А следом, как по заказу, пошла для чего‐то разматываться перед ним и вся пестрая ткань забытого. И особенно ярко запечатлелась та девушка, которой ему стало когда‐то до боли жалко.
Он увидел Софи на коленях сквозь щель в переборке постоялого двора; увидел скользкий сапог юродивого, тряпочку в ее красных пальцах… потом бал… лампы, лампы… бирюзовый крестик на черной бархатке и, наконец, опять‐таки ее, Софи, но такою, как она вышла к нему в первый раз и когда голубое платье падало прямыми складками на ее маленькие ножки.
Мне нужна сегодня не иллюзия вымысла, а вся непосредственность и, главное, вся безусловность воспоминания. Как хорошо, если бы ее даже звали Софьей и если бы точно в памяти Тургенева сгорала именно ее, а не чья другая молодая, серьезная и насторожившаяся жизнь.
И пусть это будет не повесть, а только рассказ, сдержанно– простой и отчетливый и которому не одни годы, но и подлинность его материи придали это его особое меланхолическое обаяние.
В зажиточной дворянской семье, где‐то в южнорусской провинции, выросла без матери красивая девушка. Хотя Софи едва минуло семнадцать лет, но ей приходится уже хозяйничать, возиться с младшими детьми, принимать и выезжать.
Она – тоненькая с неподвижными и неровными бровями на детски-пухлом личике, вся молчаливо-внимательная, и у нее привычка держать локти неловко и строго прижатыми к узкому стану. В Софи столько искренности, что первое чувство, которое она пробудила в Тургеневе, когда он ее увидел, была глубокая жалость. Между тем по виду Софи живется хорошо: ее любят, балуют и готовы сватать. Девушку тревожат, однако, особые, совсем недетские мысли, даже не те мысли, которые так часто пробуждаются в ранней молодости.
Софи не фантазирует, она не мечтает и даже не сомневается.
Она бесповоротно додумалась до того, что надо делать; не знает только, как ей найти этот единственный путь угождения Богу. На ее полудетском языке ей нужен наставник, вождь, но не затем, чтобы что‐нибудь ей толковать, а только чтобы дать живой пример того, чем она хочет быть, и доказать ей, что это возможно.
Идеал Софи это – сказочный царь, который велел себя похоронить под церковной папертью, чтобы как можно больше людей его потом топтало. Но царь хотел быть таким не чувствуя, в мечте, а для Софи мечта – вздор, и она, напротив, хотела бы чувствовать унижение.
Самоотверженность – вот начало веры, а для этого, опять‐таки на полудетском языке Софи, – надо до тла искоренить гордыню, откуда все зло в человеке. Софи не замечает насмешек. Она будет искать своей правды на балу или в кабаке, где придется, – это ей все равно. А попытки зародить в ней сомнение ее не сердят и даже не волнуют, они просто кажутся ей незанимательными и отскакивают от нее, будто при этом она становится каменной. Дело в том, что собеседник, заговорив с ней о чуде и явлении мертвых, никак не мог понять, что здесь вовсе не одно мнение сталкивается с другим мнением, а мнение натыкается на решимость, мимолетная догадка на неустрашимую жажду веры; ирония хочет помериться с ярким будущим, которое, наполняя душу Софи, заставляет ее лишь безмерно изумляться, а вовсе не трепетать даже. Но не все – бальные кавалеры. Софи находит себе и наставника. Это – полусумасшедший бродяга, безобразный и грубый мужик, эпилептик, медиум и юродивый. Ему вовсе не нужно служанки, но Софи становится его служанкой, бросив для этого тайком, может быть даже обманом, семью, свет, привычки и воспоминания. Этого мало. Она, чистая, в глазах грубых людей, среди которых приходится ей водить прозорливца, имеет вид не то его наложницы, не то грешницы, замаливающей прошлое. Но ей все равно – она не смущается ни грязью, ни кабаком, ни кривой хамской усмешкой, ни гнойной раной: она боится только одного – попыток вернуть ее к прошлому довольству. Лицо Софи за два года ее скитаний потеряло свою детскую припухлость. Зато к прежнему задумчиво-изумленному выражению присоединилось другое, решительное, почти смелое «сосредоточенно-восторженное выражение».
Когда в конце концов Софи все‐таки вернулась домой, она затворилась в себе и через короткое время умерла, так и не выходя из своего молчания.
Вспоминая о ней, Тургенев (хотя и не от своего лица, по обыкновению) говорит так:
...Я не мог не сожалеть, что Софи пошла именно этим путем, но отказать ей в удивлении, скажу более, в уважении, я не мог.
Равнодушный, даже несколько брезгливый тон этого суждения меня радует. Тургенев не сочинил свою героиню, иначе откуда бы взялся у него этот дендизм?
Нет, он действительно знал ту, чья ему припомнилась странная история. Значит, точно она была и водила по кабакам эпилептика в веригах.
Это меня радует – да иначе, может быть, я не захотел бы и вдумываться в проблему белого экстаза.
В решимости Софи нас поражает прежде всего та форма, в которую она вылилась. Но как раз форма‐то и не была случайной. Она имела свой и даже значительный смысл.
Как ни пошла казалась та жизнь, которую изображал Тургенев, но в ней не было именно того, что делает особенно страшной пошлость хотя бы французской жизни. В ней никогда не было традиционной морали, прилично-сентиментального лицемерия и классовой, буржуазной застылости отношений.
И Софи, и мать ее, и ее бабка, и все знали одну веру, веру своих нянек, веру рабынь. Это была вера в божественное страдание, завидное уже тем, что оно вольное, а не подневольное, как у всех этих нянек и их присных. Они и молились все на одну и ту же потемневшую икону с медным сиянием и длинными глазами на лице Богородицы, которое склонялось к предвечному младенцу, как слишком тяжелая от небесных слез георгина.