– Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад: проводили время, и все, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, – заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился…
– Да вы не беспокойтесь, я не надоедлив: и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне г-же Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно прожил, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и на шаре с Бергом, может быть, полечу…
– Кого? меня! За одну фантазию нос отвинчу…
– Ну, а тот рассердился… Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав…
– Не потому, что он вошел завитой у парикмахера, не потому, что он свой ум спешил выставлять, а потому, что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак. Ну, пара ли он вам?..
– Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие ожесточенное, и при всем этом – вздохи, и тает, как воск! Избавь ты меня от нее ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу, головой заслужу!..
– Комфортно ужасно, совершенно как дома, – читай, сиди, лежи, пиши… Поцеловать даже можно, с осторожностью…
От себя Достоевский ни в одном романе не говорит так мало, как в «Преступлении и наказании».
Но зато здесь язык его местами прямо удивительный: «…все лицо его было как будто смазано, точно железный замок».
«Взгляд был резок и неподвижен».
«Лужинская чистота и Сонечкина чистота».
«Задрожала, как лист, мелкой дрожью».
«Мучительная, темная мысль поднималась в нем».
«Слышите, как запор брякает».
«И тут звякнул один удар».
«…Тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул. Светло– голубое, с белою кружевною отделкой платье ее, точно воздушный шар, распространилось вокруг стула и заняло чуть не полкомнаты. Понесло духами. Но дама, очевидно, робела того, что занимает полкомнаты и что от нее так несет духами; хотя и улыбалась трусливо и нахально вместе, но с явным беспокойством…»
«…Она до того яростно стала желать и требовать, чтобы все люди жили в мире и радости и не смели жить иначе».
«С самым неприличным и громким хохотом и “представьте себе” без жилета…»
«Пас! и он стукнул опять водки».
«Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком‐то мрачном восторге».
«Он стал в дверях. Начиналась служба тихо, чинно, грустно».
Но я люблю «Преступление и наказание» не за эти яркие преимущества. Совсем другое тут привлекательно. Сила и свобода светлой мысли – вот что захватывает. И потом – мне еще не отрезаны выходы. Меня еще не учат. Хотя давнее, перегоревшее страдание и сделало мысль «этого» Достоевского уже суровой, и подчас она даже кажется категоричной, но выбор все же возможен. Тот, другой выход, – он еще не стал ни смешон, ни ненавистен. А главное, он есть.
Хочешь – иди за Соней… Ведь Раскольников… не одолел чтения Евангелия в тюрьме: его задушило‐таки под конец – только придавленное Соней, но снова вспыхнувшее – высокомерие. И после его смерти Соня досталась Федору Павловичу Карамазову. В родах, правда третьих, и побитая, – она, говорят, умерла. А этот третий сын и есть Алеша Карамазов. Он немногое сумеет объяснить тебе, правда, но у него осталась Лизаветина книга, ресурс его матери. Не нравится?
Что ж? Тогда ступай в книжный склад Д. П. Разумихина. И кулачище же он стал, Дмитрий‐то Прокофьич!
А Дунечка все так же скрещивает руки на груди и так же сверкает… но теперь у нее какие‐то лекции, и Лебезятников иногда, озираючись, приносит ей прокламации.
Карьера Лужина кончилась – зарвался и пропал где‐то в «не столь отдаленных».
Но выход Свидригайлова для вас, во всяком случае, остается. И он не стал еще отвратительным, как тот – намыленный шнурок гражданина кантона Ури.
Повторяю, мысль ваша еще свободна. О Зосиме не слышно: он еще в миру.
И Петр Верховенский что‐то еще в черном теле у женевцев, а Иван Карамазов – так тот только что еще получил похвальный лист при переходе во 2‐й класс гимназии.
После «Карамазовых» и «Бесов» я люблю «Преступление и наказание» еще больше, и именно за его молодую серь-езность. Смешно – молодую… Достоевскому было 45 лет, когда в 1866 г. он держал корректуру «Русского вестника»… А все‐таки произведение вышло совсем молодое, выстраданное, суровое… но молодое и свободное. Однако…
Столько раз повторял я здесь про молодость и свободу – что можно подумать, что до сих пор я, читатель, все еще учусь по романам нравственности или что я так уж искренно умиляюсь на чьи‐нибудь литературные мыслишки.
Нет… Но молодая мысль… и еще не закрепощенная… Лучше можно проследить за ее двоением, игра ее еще видней; больше выдает она себя. Психология у нее уж слишком блестящая, а все‐таки прозрачная, как тарлатан. А меня, каюсь, интересует именно мысль, и притом не столько содержанием своим, сколько затейливостью игры, блеском.
Ну, какая там игра была в «Бедных людях»?.. Одна струна, да и та на балалайке. С «Идиотом» тоже ведь плохо, хотя и совсем по‐другому. Там душа иной раз такая глубокая, что страшно заглянуть в ее черный колодец. Но широко и ярко нет-нет да и развернется мысль в «Преступлении и наказании». А потом: читайте «Карамазовых», – и самого Достоевского вы увидите разве мельком, т. е. того Достоевского, который нам еще памятен и известен по мемуарам, письмам и ранним книгам, – там, в «Карамазовых» открываются скорее наши исторические глубины, там иногда душа обнажает не только народную свою, но и космическую сущность. А в романе 1866 г. ведь еще так и сквозит, ведь там еще жив, еще не перестал болеть даже весь ужас острожного опыта.